Россыпь, Хочу смесь зазор

Сообщения об опечатках и прочих глюках, (непроставленных) датах написания стихотворений, а также о стихотворениях, в собрание не попавших, принимаются с благодарностью.

Ясно помню большой кинозал, Где собрали нас, бледных и вялых, — О, как часто я после бывал По работе в таких кинозалах! И ведущий с лицом, как пятно, Говорил — как в застойные годы Представлял бы в музее кино "Амаркорд" или "Призрак свободы". Вот, сказал он, смотрите. (В дыму Шли солдаты по белому полю, После били куранты…) "Кому Не понравится — я не неволю".

Что там было еще? Не совру, Не припомню. Какие-то залпы, Пары, споры на скудном пиру… Я не знаю, что сам показал бы, Пробегаясь по нынешним дням С чувством нежности и отвращенья, Представляя безликим теням Предстоящее им воплощенье.

Что я им показал бы? Бои? Толпы беженцев? Толпы повстанцев? Или лучшие миги свои — Тайных встреч и опять-таки танцев, Или нищих в московском метро, Иль вояку с куском арматуры, Или школьников, пьющих ситро Летним вечером в парке культуры? Помню смутную душу свою, Что, вселяясь в орущего кроху, В метерлинковском детском раю По себе выбирала эпоху, И уверенность в бурной судьбе, И еще пятерых или боле, Этот век приглядевших себе По охоте, что пуще неволи.

И поэтому, раз уж тогда Мы, помявшись, сменили квартиру И сказали дрожащее "Да" Невозможному этому миру, — Я считаю, что надо и впредь, Бесполезные слезы размазав, Выбирать и упрямо терпеть Без побегов, обид и отказов. Быть-не быть? Разумеется, быть, Проклиная окрестную пустошь. Полюбить-отпустить? Полюбить, Даже зная, что после отпустишь. Покупать-не купить? Покупать, Все, что есть, из мошны вытрясая. Что нам толку себя упрекать, Между "да" или "нет" зависая?

Потому что мы молвили "да" Всем грядущим обидам и ранам, Покидая уже навсегда Темный зал с мельтешащим экраном, Где фигуры без лиц и имен — Полутени, получеловеки — Ждут каких-нибудь лучших времен И, боюсь, не дождутся вовеки.

Так и вижу подобье класса, Форму несколько не по мне, Холодок рассветного часа, Облетающий клен в окне, Потому что сентябрь на старте (Что поделаешь, я готов). Сплошь букеты на каждой парте — Где набрали столько цветов? Примечаю, справиться силясь С тайной ревностью дохляка: Изменились, поизносились, Хоть и вытянулись слегка. Вид примерных сынков и дочек — Кто с косичкой, кто на пробор. На доске — учительский почерк: Сочиненье "Как я провел Лето".

Лет пять тому назад, где-то через год после смерти матери, я нашел в завалах на антресолях древний чемодан из коричневого кожзама с металлическими уголками. Отпрыгнул, будто все эти годы был наготове, под моими неловкими пальцами железный замочек. Я открыл крышку и замер, как герой «Союзмультфильма» перед сундуком Али-Бабы. Внутри, переложенные свалявшимися комьями желтоватой ваты, лежали советские елочные игрушки: настоящее сокровище. Такие далекие по цвету от современного китайского ширпотреба, они выглядывали нежно-изумрудными, апельсиновыми, пунцовыми хрупкими бочками. Серебристая пыль, призванная некогда изображать новогоднюю изморозь, осыпалась в вату. Некоторые оказались чуть побиты, обнаруживая полое нутро: снегурка на прищепке, разнокалиберные шары, домик под снегом и даже пара кукурузных початков – фисташково-зеленый и золотой. Я аккуратно перебирал их, вспоминая.  

Удивительно, как лишенным жизни старым предметам дано отбросить нас в прошлое: я вспомнил, что кроме игрушек елку украшали тонкой мишурой из фольги и похожим на серебристый ершик «дождиком», а под елку ставился пластмассовый дед-мороз – сторож подарков, которые неизменно выкладывали для меня взрослые холодным утром 1 января. Я раскатывал по нашей большой комнате в коммуналке на трехколесном велосипеде, мешаясь у матери под ногами: она сновала из кухни в комнату с тарелками студня, которому еще предстояло застыть, «наполеона», которому еще предстояло пропитаться. Я вспомнил звук сечки, яростно шинкующей капусту в деревянной миске, гром противней. Жар, насыщенный запахами пирогов, – из кухни, холод, тянущий морозным озоном, – из форточки. И, чтобы окончательно добить меня ностальгией по невозвратному, чемодан отдал мне свою последнюю драгоценность: в глубине, под слоем ваты, лежали несколько тетрадей по 48 листов, чуть пожелтевших от времени. На обложке, там, где положено писать фамилию, было старательным почерком выведено: «Дневник». Я сглотнул, их перебирая, – я и не помнил, что вел дневник, да еще и так настойчиво – тетрадей было четыре штуки, и каждая пронумерована тонким карандашом матерью: 1, 2, 3, 4. Не решившись листать их сразу, я положил тетради на тумбочку рядом с кроватью: как вечернее чтиво.  

Вечером же выяснилось, что дневник был не настоящий, а лишь разновидность «Читательского дневника», который от нас требовали в школе. Но вел я его по институт включительно: перерабатывая и обобщая полученную из книжек информацию. Последняя, четвертая тетрадь была заполнена едва наполовину, дальше шли чистые листы в линейку с отчеркнутыми полями. В тот день, отложив дневники и выключив свет, я еще долго думал о матери, перебирая воспоминания о ней, как те хрупкие елочные игрушки. Как она, накрасив рот, облизывалась привычной кошачьей гримаской, «делясь» алым жирным глянцем с нижней губой, или желто-белые полосы на ее махровом халате, уже выцветшем, с торчащими нитками, купленном у золотозубой цыганки где-то на полустанке по дороге к морю. Или вот еще: запах земляничного мыла, которым она перекладывала свои вещи. Такой химический и такой родной.  

А еще через несколько месяцев и случился наш разговор. И я вдруг взял ту последнюю тетрадь и ручку, всегда лежащую на тумбочке рядом с деловыми бумагами. Открыл на чистой странице, ближе к концу. «Дорогая мама! – написал я и вздрогнул. Почерк, испорченный компьютерной клавиатурой, выглядел совсем чужим. – Я не знаю, как мне поступить, и, к счастью, уже не могу спросить тебя – ты не пережила бы такого вопроса. Мне придется убивать. Я легкомысленно разбросал камни, и вот – пришла горькая пора урожая. Но если я стану убийцей, то не смогу больше обратиться к тебе, даже в мыслях. Поэтому прощай, мама. Теперь уже – навсегда».  

– Я дома! – крикнул он в сторону второго этажа, ожидая легких шагов сверху, ее появления в коротком шелковом халате на лестнице. Ликующее всплескивание руками – будто взлетающая птица. Быстрый перебор длинных ног по ковровой дорожке лестницы вниз. Бросок к нему на шею: «Любимый!» Прелесть свежих семейных традиций. Никто никогда не встречал Рудовского с такой радостью, и весь этот пируэт вокруг его прихода был тем, ради чего он и спешил домой. Но сегодня в доме было тихо – очевидно, Алиса задержалась в институте или в театре. Он разочарованно пожал плечами: обидно, но ничего страшного. Зато будет время приготовить для нее сюрприз – ужин. На неделе едой занималась домработница. Но сегодня суббота – у домработницы выходной, значит, ему и кухарничать.

– Никогда не думала, что мужчина может так вкусно готовить! – говорила ему Алиса, отправляя в красиво очерченный рот очередной приготовленный им деликатес.

И он, как всегда, не мог отделаться от желания снять все это в сильном увеличении на камеру, как рекламный ролик. Алису вообще всю можно было снимать в сильном увеличении, не опасаясь изъяна. И все воспринималось как реклама: реклама ее плеч, пальцев, глаз, волос. Любая драгоценность, любая шмотка, которую он ей дарил, не украшала ее, а напротив: украшалась – ею. С ней можно было снимать всякий жанр: от тупой комедии до фильма ужасов. Сюжет не имел значения, когда она появлялась на экране. Ни на кого больше уже не хотелось смотреть. Думать, что подобная женщина любит его, живет рядом, спит с ним – немолодым мужчиной, пусть и с интересной сединой, – казалось Рудовскому ежедневным чудом. Ничего, что она задерживается, – тем приятнее будет самому встретить ее, снять с нее плащ и туфли на каблуках, помассировать утомленную маленькую ступню и – накормить.

Огнезвёзд скользил сквозь высокую траву, растущую у подножия деревьев, и вдыхал тёплые ароматы дичи. Через ветви просачивались лучи солнечного света, оставляя блики на его пламенно-рыжей шкуре. На мгновение он притормозил, задумавшись, за которым из манящих запахов ему последовать. Немного погодя Огнезвёзд учуял белку: она вскарабкалась по ближайшему дубовому стволу и спряталась где-то среди ветвей над головой кота.

«Уже давно я не тренировал свой навык древолаза, – подумал он, припомнив, как давал уроки охоты над землёй своим соплеменникам. – Львиносвет сперва возненавидел это не на шутку. – Издав весёлое мурчание, Огнезвёзд представил золотогривого воителя, стоявшего у основания дерева и не желавшего поставить лапу на ствол. – В отличие от Пеплогривки, которая была готова даже спать в птичьих гнёздах, как только научилась лазать по деревьям».

Огнезвёзд вскочил на дерево, вонзив когти в грубую кору, и заметил белку на одной из дальних веток. Кот метнулся в сторону добычи, призвав на помощь мощь своих могучих бёдер. Он был весьма доволен, что не растерял сноровку и всё также хорошо сохранял равновесие. Белка кинулась наутёк, прыгая с ветки на ветку, всё выше и выше. Огнезвёзд хотел было последовать за ней, присев и изготовившись к прыжку, но тут его окликнул голос, доносившийся снизу.

Кот замер: листья, окружавшие его, зашелестели, и белка скрылась в плотных зарослях. Позволив самому себе разочарованно шикнуть, он развернулся и полез по стволу вниз, к земле.

Синяя Звезда, бывшая предводительница Грозового племени, ждала его у основания дерева. Её серо-голубая шерсть сияла в солнечных лучах.

– Прости, что отвлекаю, Огнезвёзд, – мяукнула кошка. Её глаза блестели. – Как вижу, ты не утратил своих охотничьих навыков. Ты там, похоже, чувствуешь себя уверенно... Однако, я предпочту уступить честь охотиться на высоте кому-нибудь другому. Пройдись со мной, – добавила она, кивнув в сторону лесной чащи.

Огнезвёзд засеменил сбоку от неё, с наслаждением купая шкурку в лучах тёплого солнца. “В Звёздном племени есть всё, чтобы кот чувствовал себя довольным, – подумал он. – Но я всё ещё скучаю по соплеменникам и старому дому. Порой мне кажется, что я оставил их тогда, когда они во мне нуждались больше всего”.

Сообщения об опечатках и прочих глюках, (непроставленных) датах написания стихотворений, а также о стихотворениях, в собрание не попавших, принимаются с благодарностью.

Ясно помню большой кинозал, Где собрали нас, бледных и вялых, — О, как часто я после бывал По работе в таких кинозалах! И ведущий с лицом, как пятно, Говорил — как в застойные годы Представлял бы в музее кино "Амаркорд" или "Призрак свободы". Вот, сказал он, смотрите. (В дыму Шли солдаты по белому полю, После били куранты…) "Кому Не понравится — я не неволю".

Что там было еще? Не совру, Не припомню. Какие-то залпы, Пары, споры на скудном пиру… Я не знаю, что сам показал бы, Пробегаясь по нынешним дням С чувством нежности и отвращенья, Представляя безликим теням Предстоящее им воплощенье.

Что я им показал бы? Бои? Толпы беженцев? Толпы повстанцев? Или лучшие миги свои — Тайных встреч и опять-таки танцев, Или нищих в московском метро, Иль вояку с куском арматуры, Или школьников, пьющих ситро Летним вечером в парке культуры? Помню смутную душу свою, Что, вселяясь в орущего кроху, В метерлинковском детском раю По себе выбирала эпоху, И уверенность в бурной судьбе, И еще пятерых или боле, Этот век приглядевших себе По охоте, что пуще неволи.

И поэтому, раз уж тогда Мы, помявшись, сменили квартиру И сказали дрожащее "Да" Невозможному этому миру, — Я считаю, что надо и впредь, Бесполезные слезы размазав, Выбирать и упрямо терпеть Без побегов, обид и отказов. Быть-не быть? Разумеется, быть, Проклиная окрестную пустошь. Полюбить-отпустить? Полюбить, Даже зная, что после отпустишь. Покупать-не купить? Покупать, Все, что есть, из мошны вытрясая. Что нам толку себя упрекать, Между "да" или "нет" зависая?

Потому что мы молвили "да" Всем грядущим обидам и ранам, Покидая уже навсегда Темный зал с мельтешащим экраном, Где фигуры без лиц и имен — Полутени, получеловеки — Ждут каких-нибудь лучших времен И, боюсь, не дождутся вовеки.

Так и вижу подобье класса, Форму несколько не по мне, Холодок рассветного часа, Облетающий клен в окне, Потому что сентябрь на старте (Что поделаешь, я готов). Сплошь букеты на каждой парте — Где набрали столько цветов? Примечаю, справиться силясь С тайной ревностью дохляка: Изменились, поизносились, Хоть и вытянулись слегка. Вид примерных сынков и дочек — Кто с косичкой, кто на пробор. На доске — учительский почерк: Сочиненье "Как я провел Лето".

Сообщения об опечатках и прочих глюках, (непроставленных) датах написания стихотворений, а также о стихотворениях, в собрание не попавших, принимаются с благодарностью.

Ясно помню большой кинозал, Где собрали нас, бледных и вялых, — О, как часто я после бывал По работе в таких кинозалах! И ведущий с лицом, как пятно, Говорил — как в застойные годы Представлял бы в музее кино "Амаркорд" или "Призрак свободы". Вот, сказал он, смотрите. (В дыму Шли солдаты по белому полю, После били куранты…) "Кому Не понравится — я не неволю".

Что там было еще? Не совру, Не припомню. Какие-то залпы, Пары, споры на скудном пиру… Я не знаю, что сам показал бы, Пробегаясь по нынешним дням С чувством нежности и отвращенья, Представляя безликим теням Предстоящее им воплощенье.

Что я им показал бы? Бои? Толпы беженцев? Толпы повстанцев? Или лучшие миги свои — Тайных встреч и опять-таки танцев, Или нищих в московском метро, Иль вояку с куском арматуры, Или школьников, пьющих ситро Летним вечером в парке культуры? Помню смутную душу свою, Что, вселяясь в орущего кроху, В метерлинковском детском раю По себе выбирала эпоху, И уверенность в бурной судьбе, И еще пятерых или боле, Этот век приглядевших себе По охоте, что пуще неволи.

И поэтому, раз уж тогда Мы, помявшись, сменили квартиру И сказали дрожащее "Да" Невозможному этому миру, — Я считаю, что надо и впредь, Бесполезные слезы размазав, Выбирать и упрямо терпеть Без побегов, обид и отказов. Быть-не быть? Разумеется, быть, Проклиная окрестную пустошь. Полюбить-отпустить? Полюбить, Даже зная, что после отпустишь. Покупать-не купить? Покупать, Все, что есть, из мошны вытрясая. Что нам толку себя упрекать, Между "да" или "нет" зависая?

Потому что мы молвили "да" Всем грядущим обидам и ранам, Покидая уже навсегда Темный зал с мельтешащим экраном, Где фигуры без лиц и имен — Полутени, получеловеки — Ждут каких-нибудь лучших времен И, боюсь, не дождутся вовеки.

Так и вижу подобье класса, Форму несколько не по мне, Холодок рассветного часа, Облетающий клен в окне, Потому что сентябрь на старте (Что поделаешь, я готов). Сплошь букеты на каждой парте — Где набрали столько цветов? Примечаю, справиться силясь С тайной ревностью дохляка: Изменились, поизносились, Хоть и вытянулись слегка. Вид примерных сынков и дочек — Кто с косичкой, кто на пробор. На доске — учительский почерк: Сочиненье "Как я провел Лето".

Лет пять тому назад, где-то через год после смерти матери, я нашел в завалах на антресолях древний чемодан из коричневого кожзама с металлическими уголками. Отпрыгнул, будто все эти годы был наготове, под моими неловкими пальцами железный замочек. Я открыл крышку и замер, как герой «Союзмультфильма» перед сундуком Али-Бабы. Внутри, переложенные свалявшимися комьями желтоватой ваты, лежали советские елочные игрушки: настоящее сокровище. Такие далекие по цвету от современного китайского ширпотреба, они выглядывали нежно-изумрудными, апельсиновыми, пунцовыми хрупкими бочками. Серебристая пыль, призванная некогда изображать новогоднюю изморозь, осыпалась в вату. Некоторые оказались чуть побиты, обнаруживая полое нутро: снегурка на прищепке, разнокалиберные шары, домик под снегом и даже пара кукурузных початков – фисташково-зеленый и золотой. Я аккуратно перебирал их, вспоминая.  

Удивительно, как лишенным жизни старым предметам дано отбросить нас в прошлое: я вспомнил, что кроме игрушек елку украшали тонкой мишурой из фольги и похожим на серебристый ершик «дождиком», а под елку ставился пластмассовый дед-мороз – сторож подарков, которые неизменно выкладывали для меня взрослые холодным утром 1 января. Я раскатывал по нашей большой комнате в коммуналке на трехколесном велосипеде, мешаясь у матери под ногами: она сновала из кухни в комнату с тарелками студня, которому еще предстояло застыть, «наполеона», которому еще предстояло пропитаться. Я вспомнил звук сечки, яростно шинкующей капусту в деревянной миске, гром противней. Жар, насыщенный запахами пирогов, – из кухни, холод, тянущий морозным озоном, – из форточки. И, чтобы окончательно добить меня ностальгией по невозвратному, чемодан отдал мне свою последнюю драгоценность: в глубине, под слоем ваты, лежали несколько тетрадей по 48 листов, чуть пожелтевших от времени. На обложке, там, где положено писать фамилию, было старательным почерком выведено: «Дневник». Я сглотнул, их перебирая, – я и не помнил, что вел дневник, да еще и так настойчиво – тетрадей было четыре штуки, и каждая пронумерована тонким карандашом матерью: 1, 2, 3, 4. Не решившись листать их сразу, я положил тетради на тумбочку рядом с кроватью: как вечернее чтиво.  

Вечером же выяснилось, что дневник был не настоящий, а лишь разновидность «Читательского дневника», который от нас требовали в школе. Но вел я его по институт включительно: перерабатывая и обобщая полученную из книжек информацию. Последняя, четвертая тетрадь была заполнена едва наполовину, дальше шли чистые листы в линейку с отчеркнутыми полями. В тот день, отложив дневники и выключив свет, я еще долго думал о матери, перебирая воспоминания о ней, как те хрупкие елочные игрушки. Как она, накрасив рот, облизывалась привычной кошачьей гримаской, «делясь» алым жирным глянцем с нижней губой, или желто-белые полосы на ее махровом халате, уже выцветшем, с торчащими нитками, купленном у золотозубой цыганки где-то на полустанке по дороге к морю. Или вот еще: запах земляничного мыла, которым она перекладывала свои вещи. Такой химический и такой родной.  

А еще через несколько месяцев и случился наш разговор. И я вдруг взял ту последнюю тетрадь и ручку, всегда лежащую на тумбочке рядом с деловыми бумагами. Открыл на чистой странице, ближе к концу. «Дорогая мама! – написал я и вздрогнул. Почерк, испорченный компьютерной клавиатурой, выглядел совсем чужим. – Я не знаю, как мне поступить, и, к счастью, уже не могу спросить тебя – ты не пережила бы такого вопроса. Мне придется убивать. Я легкомысленно разбросал камни, и вот – пришла горькая пора урожая. Но если я стану убийцей, то не смогу больше обратиться к тебе, даже в мыслях. Поэтому прощай, мама. Теперь уже – навсегда».  

– Я дома! – крикнул он в сторону второго этажа, ожидая легких шагов сверху, ее появления в коротком шелковом халате на лестнице. Ликующее всплескивание руками – будто взлетающая птица. Быстрый перебор длинных ног по ковровой дорожке лестницы вниз. Бросок к нему на шею: «Любимый!» Прелесть свежих семейных традиций. Никто никогда не встречал Рудовского с такой радостью, и весь этот пируэт вокруг его прихода был тем, ради чего он и спешил домой. Но сегодня в доме было тихо – очевидно, Алиса задержалась в институте или в театре. Он разочарованно пожал плечами: обидно, но ничего страшного. Зато будет время приготовить для нее сюрприз – ужин. На неделе едой занималась домработница. Но сегодня суббота – у домработницы выходной, значит, ему и кухарничать.

– Никогда не думала, что мужчина может так вкусно готовить! – говорила ему Алиса, отправляя в красиво очерченный рот очередной приготовленный им деликатес.

И он, как всегда, не мог отделаться от желания снять все это в сильном увеличении на камеру, как рекламный ролик. Алису вообще всю можно было снимать в сильном увеличении, не опасаясь изъяна. И все воспринималось как реклама: реклама ее плеч, пальцев, глаз, волос. Любая драгоценность, любая шмотка, которую он ей дарил, не украшала ее, а напротив: украшалась – ею. С ней можно было снимать всякий жанр: от тупой комедии до фильма ужасов. Сюжет не имел значения, когда она появлялась на экране. Ни на кого больше уже не хотелось смотреть. Думать, что подобная женщина любит его, живет рядом, спит с ним – немолодым мужчиной, пусть и с интересной сединой, – казалось Рудовскому ежедневным чудом. Ничего, что она задерживается, – тем приятнее будет самому встретить ее, снять с нее плащ и туфли на каблуках, помассировать утомленную маленькую ступню и – накормить.

Tags: россыпь,, Хочу, смесь, зазор,